0%
    «Наша культура не ждет помощи извне и не причитает: „Помогите, мы умираем!“ Она просто живет»

    «Где-то в этой панической беготне людей по Северной Евразии находится моя родина»: колонка журналиста Семёна Шешенина о своих корнях и идентичности

    Мы продолжаем публиковать на Perito серию статей об этнической идентичности и вместе с героями размышляем над тем, что значит принадлежность к той или иной культурной общности. В новой колонке журналист и редактор Семён Шешенин рассказал нам историю нескольких поколений своей семьи.

    В серии у нас вышло уже несколько статей:  Кыдана Игнатьева рассказала нам о республике Саха, Елена Срапян — о детстве в Воронеже, а Елена Филиппова — о своих татарских корнях. Если вы захотите написать для нас текст о своих корнях, свяжитесь с нами по почте info [@] perito-burrito.com.

    Когда «Генотек» прислал результаты теста, я ожидал там увидеть «поляк, украинец, татарин поволжский, татарин сибирский, калмык» и какие-то объяснения, почему мой прапрадед выглядел как если бы Джейсон Момоа прогуливал качалку и был деревенским попом по имени Пётр Павлович. Но тест сказал: «Сто процентов ваших предков из России, Украины и Беларуси», и я был разочарован. Во-первых, это звучит как повестка. Во-вторых, это просто не согласуется с историей моей семьи.

    Мой отец на четверть помор, на четверть калмык, на четверть сибирский татарин и на четверть поволжский. Сам себя он называет русским, но его родина — Украина, а его столица — Киев. Украинский — один из его родных языков. Его жизнь, интересы и имущество в данный момент защищают только ВСУ.

    С другой стороны, папа меня не растил, потому что они с мамой разошлись еще в моем младенчестве, поэтому, наверное, надо определять себя по той части семьи, которая растила меня в Москве. В конце концов, русский — мой родной язык только потому, что меня ему научили эти конкретные люди.

    Но есть проблема. Они — ученые и художники, которые отдали меня в хорошую школу. Еще я кудрявый, смуглый и ношу очки. И хотя мой родной язык — русский, в моем районе меня пытались бить за то, что я по всем признакам еврей.

    Одновременно мое детство пришлось на период расцвета ультраправых движений в России. Тогда словосочетание «Я русский» на футболке было исключительно формой выражения ненависти. Оно означало только то, что у хозяина футболки была свежая история о том, как он подрался с кем-то нерусским в электричке. В правой среде никто не знал традиционную музыку и народной считали «Катюшу». Правые не интересовались этнографией и лингвистикой и считали придуманный в девяностых коловрат древним славянским символом.

    Еще они использовали слово «колхозник» примерно с тем же зарядом, что слово «чурка», потому что в целом презирали региональные идентичности. Все русские, по всему огромному пространству от Калининграда до Сахалина, все они должны были быть одинаковыми. Любые контакты с другими идентичностями — сверху вниз. Любая специфика даже внутри этого странного монолита — региональная, социальная, контактная — повод для буллинга.

    Ну, и, конечно, нытье. Самый большой этнос Европы бесконечно страдал и цеплялся за каждый повод поговорить о том, что переживает геноцид, будь то бытовая драка на улице или требование учить чужой язык, если живешь в другой стране.

    Примерно так и получилось, что просто произнести «я русский» для меня еще с подросткового возраста было большой проблемой. Нужно было сразу много уточнений вносить. Объяснять нюансы. Объяснять, почему у меня кудрявые волосы и почему я смуглый, например.

    Джейсон Момоа Тверского уезда

    Кудрявость — по отцовской линии: у сибирских татар бывает, что волосы вьются. А оттенок кожи — от прапрадеда, тверского попа, по материнской. Он был последним в династии священников, которые служили в одной и той же церкви и жили в одном и том же селе безвылазно с 1753 года

    И вот он почему-то, особенно в молодости, выглядел как Джейсон Момоа Тверского уезда. Смуглый, со странным разрезом совершенно черных глаз, летом не обгорал и не облезал от солнечных ожогов, а просто становился еще на тон темнее. Как моя мама, как моя бабушка, как я. У нас уже сто с лишним лет одна и та же физиономия кочует по семейным альбомам из поколения в поколение. Сейчас мой прапрадед Пётр Павлович смотрит на меня из угольно-черных глаз моей дочери.

    Еще в материнской ветке были харьковские украинцы и поляки. Но они жили в Сибири, строили БАМ и воевали за Колчака, потом отступили в Китай, потом вернулись, и половину расстреляли.

    Короче. Вот где-то в этой панической беготне людей по всей Северной Евразии находится моя родина и, вероятно, идентичность. Но сложно назвать это связной историей с односложным ответом, согласитесь.

    Корни не растут с восьмого этажа

    Наверное, надо просто сдаться и признать, что я москвич. Но я, если честно, сомневаюсь в реальном существовании москвичей как локальной идентичности. Москва вообще не для этого, она обеспечивает в первую очередь не корнями, а привилегиями. По крайней мере, я, например, никогда не воспринимал ее всю целиком как свою.

    В детстве бывал в центре только с экскурсиями, а рос, гулял и любил в безликом спальнике на окраине. У спальника нет истории, это просто цементное выражение среднего уровня достатка. В Казани, Нижнем, Екатеринбурге, во Владивостоке — везде эти спальники и панельки одинаковые. Все они построены с датой сноса в генплане. Вот там и живут эти одинаковые русские без специфики и региональной идентичности.

    Но корни не растут с восьмого этажа, они растут из тех времен, когда твои предки жили на земле. И вот как-то так получается, что моя личная история про идентичность начинается примерно там, где предки земли лишились.

    Когда за Петром Палычем приехали из НКВД, его дом был пустым. Здоровенная изба возле церкви и погоста, с большим хозяйством, коровами, гумном, аллеями лип, которые высадила его жена Антонина Ивановна, — все это стояло бесхозное и пустое. Попа о планах НКВД предупредил почтальон, и мой предок успел бежать в Калязин.

    Осталась только нянька Пелагея, неграмотная, хромая, родившаяся в год отмены крепостного права и вырастившая всех девятерых детей попа. Она сторожила дом на случай, если с НКВД пронесет и можно будет вернуться. Ее поставили к стенке, чтоб она сказала, куда свинтил поп, но она отказалась говорить. Перекрестилась и сказала: «Стреляйте».

    Няньку пощадили и отпустили, но по ее рассказу попу стало ясно, что возвращаться нельзя. Из Калязина он уехал к дочери в Москву, прихватив с собой Пелагею. Дочь как раз родила, и Пелагею было к чему пристроить. В итоге она умерла глубокой старухой, когда внучке попа, ее последней воспитаннице, было уже шестнадцать.

    Отчасти через Пелагею, а отчасти через дядьев и теток девочка усвоила память о селе, где ее предки служили с XVIII века. Попы передавали приход не по наследству, а в качестве приданого с дочерью. Эта земля передавалась в семье вместе с работой и судьбой исключительно через женщин, которых по сговору выдавали за молодых священников из окрестных сел. И вернулась земля тоже через женщину, внучку попа, которая дожила до того момента, когда в России снова стало можно покупать землю и владеть ей, как своей.

    К этому моменту ей было уже за шестьдесят, а мне, ее внуку, еще не исполнилось пяти. Она родилась в год изгнания попа из деревни, но уже в Москве. Она не росла на этой земле, ее не крестили и не венчали в родовой церкви, но она вернулась и привезла меня с собой.

    Тогда наша родовая церковь все еще была закрыта, и крест на колокольне висел вверх ногами. Поповское хозяйство разделили на участки и превратили в отдельную деревню. Но липы, которые сажала бабушка моей бабушки, стоят там до сих пор, огромные, по метру в поперечнике. Изба, к стене которой приставили няньку Пелагею, хоть и сменила уже несколько владельцев, но стоит и по сей день

    Мы купили землю в том же селе, мы заново отстроились и никогда между собой не называли это место дачей. За год до своей смерти бабушка завещала похоронить ее на погосте у родовой церкви. Когда ее задушил ковид, мы восстановили памятник шести поколениям попов и похоронили бабушку, как было велено. Я долго ковырялся в областных архивах и старых церковно-приходских книгах, чтобы восстановить все имена и даты, и теперь они записаны у меня в голове так, будто я какой-то скальд.

    Я люблю рассказывать историю своего села и своей семьи, я возвращаюсь к ней снова и снова, потому что это история про обретенную локальную идентичность, и она обладает огромной терапевтической силой.

    Твоя родина только твоя, главное — отказаться от самоуничижительного понятия «малая». Мне нравится ее размер, я хорошо знаю, как она выглядит. Никто мне никогда не «впарит», что моя земля не имеет значения и одновременно нигде не кончается, никто не втянет меня в драку за место, где я и не был никогда.

    Становится в разы менее важно, достаточно ли ты похож на русского, чтобы здесь находиться, потому что на своей земле готовность дать отпор во много раз превышает любое желание праздно докопаться.

    Если в истории твоей семьи есть что-то похожее на депортацию и возвращение из нее, ты совсем иначе отвечаешь на вопрос, бежать тебе или нет. Ты знаешь, какую травму семье нанес прошлый побег и сколько гордости приносит история о возвращении. И видит Бог, во времена, когда от страха и стыда многие готовы бежать хоть на другую сторону планеты, каждая крупица гордости, которую ты можешь сохранить, оставаясь собой и на своем месте, начинает стоить в миллионы раз больше.

    В тот момент, когда имперская идентичность превращается просто в инструмент манипуляции, обмана и массовых убийств, сильная и самодостаточная локальная идентичность становится единственной надежной защитой, единственным источником и поводом для смелости. Кажется, моя существует, только пока я продолжаю рассказывать эту историю.

    «Генотек», кстати, потом обновил результаты анализа, и теперь я частично мордвин. Ок.

    Авторские колонкиРоссияИдентичность
    Дата публикации 20.12.2022

    Наши редкие и полезные дайджесты, трюки в путешествиях. Мы не спамим.